Ставлю на 31 февраля бродский

Лучше поклонятся данности с убогими её мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице. Иосиф Бродский.

Стихи дня. Иосиф Бродский 60 лет назад

Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. Увечны они, горбаты, голодны. Опять февраль – блаженный плут и враль Тихонько приподняв но'чи вуаль, На ушко шепчет мне: «ищи Грааль Я в помощь протяну царёву длань». И. Бродский Я вас любил. Любовь еще (возможно, что просто боль) сверлит мои мозги. Все разлетелось к черту на куски. Бродский написал огромное количество произведений о любви. И большинство из этих произведений было посвящено одной-единственной женщине, загадочной «М.Б.». Среди них и стихотворение «Любовь», написанное в 1971 году, одно из самых таинственных в его творчестве. Я, как обычно, клюнула на стихотворные заплёты, поинтересовалась автором произведения и была ничуть не удивлена, узнав, что это Бродский. Когда-то стихотворение Иосифа Бродского «На независимость Украины», написанное в 1991 году и впервые прочитанное публично в 1994-м, вызвало бурную реакцию в среде украинской интеллигенции.

Иосиф Бродский: "Я, кажется, пою одной тебе"

Этот прием настолько распространен, что сама неожиданность становится ожидаемой. Как не был никогда никто любим. Однако Пушкин, обожавший сюрпризы в рифмовке ср. Вместо любим он поставил в рифму другим, но ожидавшееся любим не выкинул, а лишь передвинул из рифменной позиции в предрифменную в форме любимой , чем освежил прием: ожидания и обмануты рифма не та , и выполнены, хотя и неожиданным образом рифма есть; ожидавшееся слово включено в строку. У Бродского это изящное словесное уступание места грубо обнажено. Поэт прямо заявляет о вычеркивании напрашивающейся рифмы в пользу другой, так сказать, сублимированной. Правда, Бродский играет с другими словами хруст — бюст — уст вместо любил — томим — любим — другим и не воспроизводит пушкинскую структуру в точности: бюст лишь частично подготовлен хрустом.

Инвариантная подоплека Возникает вопрос: сводится ли суть 6-го сонета к виртуозному пародированию оригинала на всех уровнях или же Бродский вносит в него что-то свое и тем самым апроприирует его? Перечитаем сонет еще раз, на этот раз на фоне других текстов его автора. Строки 2 — 3. Один из типичных носителей боли вообще и любовных страданий в частности — мозг: Сравни с собой или примерь на глаз любовь и страсть и — через боль — истому… Но ласка та, что далека от рук, стреляет в мозг, когда от верст опешишь, проворней уст: ведь небосвод разлук несокрушимей потолков убежищ. Готовым оказывается не только весь тематический комплекс, но и рифменное сцепление мозга с виском. Что касается сверлящего характера боли в сонете, то он соответствует форме мозговых извилин ср.

Черт здесь и ниже, в 7-й строке — обращенное предвестие Бога, венчающего пушкинский текст, а в сонете Бродского открывающего заключительное шестистишие [16]. Строки 4 — 7. Мысленная примерка самоубийства и сопутствующей ему дрожи тоже неоднократно встречается у Бродского, часто в комбинации с кровью, разлукой, виском, зубами пастью и под знаком ошибки: То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом; Но не ищу себе перекладины: совестно браться за труд Господень. Впрочем, дело, должно быть, в трусости. В страхе. В технической акта трудности.

Это влиянье грядущей трупности [17]. Несмотря на жалобы на сложность с оружием, самоубийство применяется в стихах Бродского довольно часто: И жажда слиться с Богом, как с пейзажем, в котором нас разыскивает, скажем, один стрелок;Здесь пуля есть естественный сквозняк. Так чувствуют и легкие и почка [18]. Характерны образы: риска быть подстреленным; разыскивающего нас стрелка; моря крови, готового ринуться в брешь; пули как сквозняка; боязни грядущей трупности; гангрены, взбирающейся по бедру полярного исследователя; короля червей, который загодя ликует, предвкушая трупы; рыбы, на чешуе которой уже лежит отблеск консервного серебра; головы, ожидающей топора, и т. Над этой вещью голову держа не кислорода ради, но азота, бурлящего в раздувшемся зобу, гортань… того… благодарит судьбу [20]. Одна из излюбленных вариаций на эту тему содержит сходные с 6-м сонетом образы неповторимости жизни, орудия убийства и почти ту же каламбурную рифму: Бобо мертва.

На круглые глаза вид горизонта действует как нож, но тебя, Бобо, Кики или Заза им не заменят. Это невозможно. Существенная деталь несостоявшегося самоубийства — колебания в выборе виска. Чем это было? Разрывом сердца в слишком холодной воде залива? Этот отрывок из «Памяти Т.

Строки 9 — 11. Дважды — любимое словечко Бродского, настолько, что даже с жажды оно рифмуется не раз: Снайпер, томясь от духовной жажды [22] , то ли приказ, то ль письмо жены, сидя на ветке, читает дважды; Бедность сих строк — от жажды Что-то спрятать, сберечь; обернуться. Но дважды В ту же постель не лечь. В последнем фрагменте с 6-м сонетом перекликаются также архаическое сих и рассуждения о поэзии строк и о неповторимости страсти. Кроме того, здесь как будто проясняется связь комплекса не… дважды с именем Парменида, который, в противоположность Гераклиту, полагал мир неизменимым и, значит, допустил бы возможность дважды войти в одну и ту же реку. Вспомним сказанное выше об игре в альтернативные варианты бытия, а также такие образы, как недостоверность мира в хмурый день; зависимость взгляда на вещи от снов, причем смотря кто спит; зависимость правды от искусства и существования шахматных фигур от логичности ходов; и, наконец, склонность Бродского набрасывать альтернативные идиллические сценарии жизни.

Релятивизм этот, однако, относителен. Вновь и вновь варьирует он образы невозвратимости встреч с любимыми местами и женщинами; вечно занятого телефона; выхода вон из совместной жизни; тоски расстегиваться врозь; невозможности встать вдвоем в разлуке, так как одного светила не хватает на двоих; неизбежности лежать врозь и после смерти, будь то в раю или в аду; отсутствия жизни на других планетах и т. В то же время его упорно занимает идея возврата, повторения, тождества. Она присутствует как возможность или сон; как встреча в уме или в ином измерении. Но повторимым parexcellence оказывается лишь искусство, слово, перо. Эти мысли часто являются как реакция на разрыв с любимой или эмиграцию, но этим не ограничиваются, восходя к основам жизненной философии поэта.

Таковы обильные ссылки на Эвклида, с его непересекающимися параллельными насчет параллельных линий все оказалось правдой и в кость оделось и прямыми, пересекающимися только в одной точке Как две прямых расстаются вточке, пересекаясь, простимся…. Строки 12 — 14. От страсти связи часто ведут у Бродского, с одной стороны, к физиологии — жару, крови, костям, хрусту, пасти, больным зубам, а также грудям и прочим вольностям, с другой — к выбору слов и рифм, то есть ко всем составляющим комплекса, венчающего 6-й сонет. Страсть недаром рифмуется с пастью например, в «Письме в бутылке» ; ко рту, а также к треску костей, ведет и рассуждение о теле, раскаявшемся в страстях: Зря оно пело, рыдало, скалилось. В полости рта не уступит кариес Греции древней, по меньшей мере. Смрадно дыша и треща суставами, пачкаю зеркало… Разрушающиеся зубы ассоциируются у Бродского со старением, разлукой, культурой и творчеством неоднократно [25] , так что включение в финальный пассаж сонета плавящихся пломб оказывается вполне закономерным.

Он представлен в «Горении», где уста рифмуются с обнажая места то есть, практически с бюстом , а горячо с ожог. А в «Ломтике медового месяца» устриц хруст рифмуется со страсть, достигшая уст в контексте обрывка жизни вдвоем и слов. Одно из стихотворений «Мексиканского романсеро» строится на соединении образов боли в губе, слова, творческого дара, расколовшегося внутреннего мира и жанра правильней — жара ; в стихотворении «Я был только тем, чего…» воспоминания о любимой включают мотивы касания, сотворения, голоса, жара. Встречается вне 6-го сонета и сближение уст и бюста: снег, что ундине уста занес, мой нежный бюст превратил в сугроб «Письмо в бутылке» , и даже рифма уст бюст в стихотворении «Einem Alten Architekten in Rom».

Той Звезде, на расстояньи страшном, в Ней Твоего чела сиянье, знать видней. Привыкай, Сынок, к пустыне. Под ногой, окромя нее, твердыни нет другой. В ней судьба открыта взору за версту. В ней легко узнаешь гору по Кресту. Не людские, знать, в ней тропы! Велика и безлюдна она, чтобы шли века. Привыкай, Сынок, к пустыне, как щепоть к ветру, чувствуя, что Ты не только плоть. Привыкай жить с этой тайной: чувства те пригодятся, знать, в бескрайней пустоте.

Банальная трагедия лечится массовым искусством. Ирония поэту дается с трудом: «ах, ручку поцелуй». Обмануть себя не получается, так может — получится обмануть других? Скрипач находит забвение от печалей в музыке. Она умеет исцелять раны, нанесенные людьми и самим собой. По сути, одно страдание меняется на другое. Должно быть, уже и так остановившееся. Может быть, его съест кошка. Автор уверен, что никто из окружающих и не заметит перемены. Потому и громкое обращение «друзья» — иронично.

Вся эта поэтика нового времени... СВ: Как раз можно сказать, что это, скорее, против поэтики нового, то есть советского, времени. Потому что задворки Петербурга тогда просто перестали изображать. Когда-то это делал Мстислав Добужинский... ИБ: Да, арт нуво! СВ: А потом эта традиция практически прервалась. Ленинград — и в изобразительном искусстве, и в стихах — стал очень условным местом. А читающий ваше стихотворение тут же вспоминает реальный город, реальный пейзаж — его краски, запахи. ИБ: Вы знаете, в этом стихотворении, насколько я сейчас помню, так много всего наложилось, что мне трудно об этом говорить. Одним словом или одной фразой этого ни в коем случае не выразить. На самом деле это стихи о пятидесятых годах в Ленинграде, о том времени, на которое выпала наша молодость. Там даже есть, буквально, отклик на появление узких брюк. СВ: "... Возле брюк твоих вечношироких"? ИБ: Да, совершенно верно. То есть это как бы попытка сохранить эстетику пятидесятых годов. Тут многое намешано, в том числе и современное кино — или то, что нам тогда представлялось современным кино. СВ: Это стихотворение воспринимается как полемика с пушкинским "... Вновь я посетил... ИБ: Нет, это скорее перифраза. Но с первой же строчки все как бы ставится под сомнение, да? Я всегда торчал от индустриального пейзажа. В Ленинграде это как бы антитеза центра. Про этот мир, про эту часть города, про окраины, действительно, никто в то время не писал. СВ: Ни вы, ни я, Питер уже много лет не видели. И для меня лично Питер — вот эти стихи... ИБ: Это очень трогательно с вашей стороны, но у меня эти стихи вызывают совершенно другие ассоциации. СВ: Какие? ИБ: Прежде всего, воспоминания об общежитии Ленинградского университета, где я "пас" девушку в то время. Это и была Малая Охта. Я все время ходил туда пешком, а это далеко, между прочим. И вообще в этом стихотворении главное — музыка, то есть тенденция к такому метафизическому решению: есть ли в том, что ты видишь, что-либо важное, центральное? И я сейчас вспоминаю конец этого стихотворения — там есть одна мысль... Да ладно, неважно... СВ: Вы имеете в виду строчку "Слава Богу, что я на земле без отчизны остался"? ИБ: Ну да...

Бродский о Любви

Ощупывая с радостью живот, На практике нашаривали брюки И выключатель. И бредя к окну, Я знал, что оставлял тебя одну. Там, в темноте, во сне, где терпеливо Ждала ты, и не ставила в вину, Когда я возвращался, перерыва Умышленного. Ощупывая с радостью живот, На практике нашаривали брюки И выключатель. И бредя к окну, Я знал, что оставлял тебя одну. Там, в темноте, во сне, где терпеливо Ждала ты, и не ставила в вину, Когда я возвращался, перерыва Умышленного. Бродский о своей любви.И все же, они посвящены одной женщине. * * * М. Б. Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною, и увидал, что выдвинутый стул сливался с освещенною стеною. Иосиф Александрович Бродский (24 мая 1940 года, Ленинград, СССР — 28 января 1996 года, Бруклин, Нью-Йорк, США; похоронен на кладбище Сан-Микеле Венеции) — русский и американский поэт, эссеист, драматург и переводчик, педагог.

тридцать первое

И некуда мне деться, Любовник-оборотень, Господи спаси, спаси меня от страшного соседства. Проходит в коридоре человек, стучит когтями по паркету птица и в коридоре выключает свет и выросшим крылом ко мне стучится. Явление безумия в ночи, не прячься, не юродствуй, не кричи, — никто теперь в тебе не загостится подолее, чем нужно небесам, подолее, чем в ночь под воскресенье, и вскоре ты почувствуешь и сам, что бедный ум не стоит опасенья, что каждому дано не по уму. Да, скоро ты и в этом разберешься и к бедному безумью своему привыкнешь и с соседями сживешься. Прекрасный собеседник у меня! Вот птичий клюв и зубы человека, вот, падая, садясь и семеня, ко мне, полуптенец, полукалека, и шепчет мне и корчится от боли: — Забавный птенчик в городе возник из пепла убывающей любови, ха-ха, а вот и я, и погляди, потрогай перья на моей груди, там раньше только волосы росли, татуировки розами цвели, а вот глаза — не бойся, идиот... А, наплевать.

Я столько говорил, прикидывался, умничал, острил Но кто-то пишет далее меня. Вот пешеход по улице кружит, и снегопад вдоль окон мельтешит, читатель мой, как заболтались мы, глядишь — и не заметили зимы. Пустеть домам, и улицам пустеть, деревьям, не успевшим облететь, теперь дрожать, чернеть на холоду, страдать у перекрестков на виду; а мы уже торопимся, живем, при полумраке, полумрак жуем, не отличая полночь от зари, и целый день не гаснут фонари, и солнце багровеет в небесах, и все, кто мог, уехали давно. По вечерам мы ломимся в кино, но выходя — мы снова в лапах вьюг. И птицы унеслись на юг, и голоса их в Грузии слышны; одни вороны северу верны, и в парках, и в бульварах городских теперь мы замечаем только их, и снова отражается в глазах их каркающий крестик в небесах, и снежный город холоден и чист, как флейты Крысолова свист.

Отчасти потому, что зимою нужно больше одежды, чтобы согреться, не говоря уже об атавистической тяге к смене меха. Правда, ни один турист не явится сюда без лишнего свитера, жилета, рубашки, штанов, блузки, поскольку Венеция из тех городов, где и чужак и местный заранее знают, что они экспонаты. Из чего вытекает, что в Венеции двуногие сходят с ума, покупая и меняя наряды по причинам не вполне практическим; их подначивает сам город. Все мы таим всевозможные тревоги относительно изъянов нашей внешности и несовершенства наших черт. Все, что в этом городе видишь на каждом шагу, повороте, в перспективе и тупике, усугубляет твою озабоченность и комплексы.

Вот почему люди, только попав сюда -- в первую очередь женщины, но мужчины тоже,-- оголтело атакуют прилавки. Окружающая красота такова, что почти сразу возникает по-звериному смутное желание не отставать, держаться на уровне. Это не имеет ничего общего с тщеславием или с естественным здесь избытком зеркал, из которых главное -- сама вода. Дело просто в том, что город дает двуногим представление о внешнем превосходстве, которого нет в их природных берлогах, в привычной им среде. Вот почему здесь нарасхват меха, наравне с замшей, шелком, льном, хлопком, любой тканью. Дома человек растерянно глядит на покупки, прекрасно понимая, что в родных местах щеголять ими негде, не рискуя шокировать сограждан. Приходится им увядать в гардеробе или переходить к родным помоложе. Я, скажем, помню, как купил здесь несколько вещей -- само собой, в кредит,-- которые потом надеть не было ни духа, ни охоты. В том числе два плаща, один горчичный, другой светлого хаки. Теперь они украшают плечи лучшего танцовщика мира и лучшего поэта английского языка, хоть и ростом и возрастом оба от меня отличаются.

Это все -- действие здешних видов и перспектив, ибо в этом городе человек -- скорее силуэт, чем набор неповторимых черт, а силуэт поддается исправлению. Толкают к щегольству и мраморные кружева, мозаики, капители, карнизы, рельефы, лепнина, обитаемые и необитаемые ниши, статуи святые и снятые, девы, ангелы, херувимы, кариатиды, фронтоны, балконы, оголенные икры балконных балясин, сами окна, готические и мавританские. Ибо это город для глаз; остальные чувства играют еле слышную вторую скрипку. Одного того, как оттенки и ритм местных фасадов заискивают перед изменчивой мастью и узором волн, хватит, чтобы ринуться за модным шарфом, галстуком и чем угодно; чтобы даже холостяка-ветерана приклеить к витрине с броскими нарядами, не говоря уже о лакированных и замшевых туфлях, раскиданных, точно лодки всех видов по Лагуне. Ваш глаз как-то догадывается, что все эти вещи выкроены из той же ткани, что и виды снаружи, и не обращает внимания на свидетельство ярлыков. И в конечном счете глаз не так уж неправ, хотя бы потому, что здесь у всего общая цель -- быть замеченным. А в счете самом окончательном, этот город есть настоящий триумф хордовых, поскольку глаза, наш единственный сырой, рыбоподобный орган, здесь в самом деле купаются: они мечутся, разбегаются, закатываются, шныряют. Их голый студень с атавистической негой покоится на отраженных палаццо, "шпильках", гондолах и т. Зимой в этом городе, особенно по воскресеньям, просыпаешься под звон бесчисленных колоколов, точно за кисеей позвякивает на серебряном подносе гигантский чайный сервиз в жемчужном небе. Распахиваешь окно, и комнату вмиг затопляет та уличная, наполненная колокольным гулом дымка, которая частью сырой кислород, частью кофе и молитвы.

Неважно, какие таблетки и сколько надо проглотить в это утро,-- ты понимаешь, что не все кончено. Неважно и насколько ты автономен, сколько раз тебя предавали, насколько досконально и удручающе твое представление о себе,-- тут допускаешь, что еще есть надежда, по меньшей мере -- будущее. Надежда, сказал Фрэнсис Бэкон, хороший завтрак, но плохой ужин. Источник этого оптимизма -- дымка; ее молитвенная часть, особенно если время завтрака. В такие дни город действительно приобретает фарфоровый вид, оцинкованные купола и без того сродни чайникам или опрокинутым чашкам, а наклонные профили колоколен звенят, как забытые ложки, и тают в небе. Не говоря уже о чайках и голубях, то сгущающихся, то тающих в воздухе. При всей пригодности этого места для медовых месяцев, я часто думал, не испробовать ли его и для разводов -- как для тянущихся, так и для завершенных? На этом фоне меркнет любой разрыв; никакой эгоист, прав он или неправ, не сумеет долго блистать в этих фарфоровых декорациях у хрустальной воды, ибо они затмят чью угодно игру. Я знаю, что вышепредложенное может весьма неприятно отразиться на ценах, даже зимой. Но люди любят свои мелодрамы больше, чем архитектуру, и беспокоиться мне не о чем.

Странно, что красота ценится ниже психологии, но пока это так, этот город мне по карману -- то есть до самой смерти, возможно, и после. По профессии, или, скорее, по кумулятивному эффекту многолетних занятий, я писатель; по способу зарабатывать -- преподаватель, учитель. Зимние каникулы в моем университете -- пять недель, что отчасти объясняет сроки моих паломничеств -- но лишь отчасти. У рая и каникул то общее, что за них надо платить и монетой служит твоя прежняя жизнь. Мой роман с этим городом -- с этим городом именно в это время года -- начался давно, задолго до того, как я обзавелся умениями, имеющими спрос, и смог позволить себе эту страсть. Примерно в 1966 году -- мне было тогда 26 -- один друг дал мне почитать три коротких романа французского писателя Анри де Ренье, переведенные на русский замечательным русским поэтом Михаилом Кузминым. В тот момент я знал о Ренье только, что он один из последних парнасцев, поэт неплохой, но ничего особенного. О Кузмине -- кое-что из "Александрийских песен" и "Глиняных голубок" и славу великого эстета, рьяного православного и откровенного гомосексуалиста -- по-моему, в таком порядке. Мне достались эти романы, когда автор и переводчик были давно мертвы. Не помню ни заглавий, ни издательства; сюжетов, честно говоря, тоже.

Почему-то осталось впечатление, что один назывался "Провинциальных забавы", но не уверен. Конечно, можно бы уточнить, но одолживший их друг умер год назад; и я проверять не буду. Они были помесью плутовского и детективного романа, и действие, по крайней мере одного, который я про себя зову "Провинциальные забавы", проходило в зимней Венеции. Атмосфера сумеречная и тревожная, топография, осложненная зеркалами; главные события имели место по ту сторону амальгамы, в каком-то заброшенном палаццо. Подобно многим книгам двадцатых, роман был довольно короткий -- страниц 200, не больше -- и в бодром темпе. Тема обычная: любовь и измена. Самое главное: книга была написана короткими -- длиной в страницу или полторы -- главами. Их темп отдавал сырыми, холодными, узкими улицами, по которым вечером спешишь с нарастающей тревогой, сворачивая налево, направо. Человек, родившийся там, где я, легко узнавал в городе, возникавшем на этих страницах, Петербург, продленный в места с лучшей историей, не говоря уже о широте. Но важнее всего в том впечатлительном возрасте, когда я наткнулся на роман, был преподанный им решающий урок композиции, то есть: качество рассказа зависит не от сюжета, а от того, что за чем идет.

Я бессознательно связал этот принцип с Венецией. Если читатель теперь мучается, причина в этом. Потом другой друг, еще здравствующий, принес растрепанный номер журнала "Лайф" с потрясающим цветным снимком Сан-Марко в снегу. Немного спустя девушка, за которой я ухаживал, подарила на день рождения набор открыток с рисунками сепией, сложенный гармошкой, который ее бабушка вывезла из дореволюционного медового месяца в Венеции, и я корпел над ними с лупой. Потом моя мать достала бог знает откуда квадратик дешевого гобелена, просто лоскут с вышитым Palazzo Ducale, прикрывший валик на моем диване -- сократив тем самым историю Республики до моих габаритов. Запишите сюда же маленькую медную гондолу, которую отец купил в Китае во время службы и которую родители держали на трюмо, заполняя разрозненными пуговицами, иголками, марками и -- по нарастающей -- таблетками и ампулами. Потом друг, давший романы Ренье и умерший год назад, взял меня на полуофициальный просмотр контрабандной и потому черно-белой копии "Смерти в Венеции" Висконти с Дирком Богартом. Увы, фильм оказался не первый сорт, да и от самой новеллы я был не в восторге. И все равно, долгий начальный эпизод с Богартом в пароходном шезлонге заставил меня забыть о мешающих титрах и пожалеть, что у меня нет смертельной болезни; даже сегодня я могу пожалеть об этом. Потом возникла венецианка.

Стало казаться, что город понемногу вползает в фокус. И я поклялся, что если смогу выбраться из родной империи, то первым делом поеду в Венецию, сниму комнату на первом этаже какого-нибудь палаццо, чтобы волны от проходящих лодок плескали в окно, напишу пару элегий, туша сигареты о сырой каменный пол, буду кашлять и пить и на исходе денег вместо билета на поезд куплю маленький браунинг и не сходя с места вышибу себе мозги, не сумев умереть в Венеции от естественных причин. Мечта, конечно, абсолютно декадентская, но в 28 лет человек с мозгами всегда немножко декадент. Кроме того, план не был выполним ни в одной своей части. Так что когда тридцати двух лет от роду я оказался в недрах другого континента, посреди Америки, то первую университетскую получку истратил на осуществление лучшей части моей мечты и купил билет туда-обратно Детройт -- Милан -- Детройт. Самолет был забит итальянцами с заводов Форда и Крайслера, едущими домой на Рождество. Когда посередине пути в хвосте открыли беспошлинную торговлю, они ринулись туда, и на секунду мне представился наш самолетик, летящий над Атлантикой словно распятие: раскинув крылья, хвостом вниз. Потом поездка на поезде и в конце ее -- единственный человек, которого я знал в этом городе. Конец был холодным, сырым, черно-белым. И Дух Божий носился над водою", цитируя бывавшего здесь раньше автора.

И было следующее утро. Воскресное утро, и все колокола звонили. Я всегда был приверженцем мнения, что Бог или, по крайней мере, Его дух есть время. Может быть, это идея моего собственного производства, но теперь уже не вспомнить. В любом случае, я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби и -- раз я с Севера -- к ее серости. Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или у океана, чтобы застать всплытие новой порции, нового стакана времени. Я не жду голой девы верхом на раковине; я жду облака или гребня волны, бьющей в берег в полночь. Для меня это и есть время, выходящее из воды, и я гляжу на кружевной рисунок, оставленный на берегу, не с цыганской проницательностью, а с нежностью и благодарностью. Вот путь, а в ту пору и суть, моего взгляда на этот город.

В этой фантазии нет ничего от Фрейда или от хордовых, хотя, безусловно, можно установить какую-то эволюционную -- если не просто атавистическую -- связь между рисунком от волны на песке и пристальным на него взглядом потомка ихтиозавров, который и сам чудовище. Поставленное стоймя кружево венецианских фасадов есть лучшая линия, которую где-либо на земной тверди оставило время-оно же-вода. Плюс, есть несомненное соответствие -- если не прямая связь -- между прямоугольным характером рам для этого кружева, то есть местных зданий, и анархией воды, которая плюет на понятие формы. Словно здесь яснее, чем где бы то ни было, пространство сознает свою неполноценность по сравнению с временем и отвечает ему тем единственным свойством, которого у времени нет: красотой. И вот почему вода принимает этот ответ, его скручивает, мочалит, кромсает, но в итоге уносит в Адриатику, в общем, не повредив. Глаз в этом городе обретает самостоятельность, присущую слезе. С единственной разницей, что он не отделяется от тела, а полностью его себе подчиняет. Немного времени -- три-четыре дня,-- и тело уже считает себя только транспортным средством глаза, некоей субмариной для его то распахнутого, то сощуренного перископа. Разумеется, любое попадание оборачивается стрельбой по своим: на дно уходит твое сердце или же ум; глаз выныривает на поверхность. Причина, конечно, в местной топографии, в улицах, узких, вьющихся, как угорь, приводящих тебя к камбале площади с собором посередине, который оброс ракушками святых и чьи купола сродни медузам.

Куда бы ты, уходя здесь из дому, ни направился, ты заблудишься в этих длинных витках улиц и переулков, манящих узнать их насквозь, пройти до неуловимого конца, обыкновенно приводящего к воде, так что его даже не назовешь cul de sac5. На карте город похож на двух жареных рыб на одной тарелке или, может быть, на две почти сцепленные клешни омара Пастернак сравнил его с размокшей баранкой ; но у него нет севера, юга, востока, запада; единственное его направление -- вбок. Он окружает тебя как мерзлые водоросли, и чем больше ты рыщешь и мечешься в поисках ориентиров, тем безнадежнее их теряешь. И желтые стрелки на перекрестках мало помогают, ибо они тоже изогнуты. В сущности, они играют роль не проводника, а водяного. И в юрких взмахах руки туземца, у которого ты спросил дорогу, глаз, отвлекаясь от треска "A destra, a sinistra, dritto, dritto"6, легко узнает рыбу. Запутавшаяся в водорослях сеть -- более точное сравнение. Из-за нехватки пространства люди здесь существуют в клеточной близости друг к другу, и жизнь развивается по имманентной логике сплетни. Территориальный императив человека в этом городе ограничен водой; ставни преграждают путь не столько солнцу или шуму минимальному здесь , сколько тому, что могло бы просочиться изнутри. Открытые, они напоминают крылья ангелов, подглядывающих за чьими-то делишками, и как статуи, теснящиеся на карнизах, так и человеческие отношения здесь приобретают ювелирный или, точнее, филигранный оттенок.

В этих местах человек и более скрытен, и лучше осведомлен, чем полиция при тирании. Едва выйдя за порог квартиры, особенно зимой, ты сразу делаешься добычей всевозможных подозрений, фантазий, слухов. Если ты был не один, то назавтра в бакалее или у газетчика тебя встретит взгляд ветхозаветной глубины, которая кажется непостижимой в католической стране. Если подал здесь на кого-то в суд или наоборот, адвоката нужно нанять со стороны. Приезжим, разумеется, все это по душе, местным нет. Горожанина не забавляет то, что зарисовывает художник или снимает любитель. Но все-таки кривотолки как принцип городской планировки которая здесь становится членораздельной только задним числом лучше любой современной решетки и в ладу с местными каналами, взявшими за образец воду, которая, как пересуды за спиной, никогда не кончается. В этом смысле кирпич убедительнее мрамора, хотя оба неприступны для чужака. Правда, раз или два за эти семнадцать лет я сумел втереться в венецианское святая святых, в лабиринт за амальгамой, описанный де Ренье в "Провинциальных забавах". Это произошло таким окольным путем, что теперь мне даже не вспомнить деталей, ибо я не мог уследить за всеми ходами и изгибами, приведшими тогда к моему в этот лабиринт попаданию.

Кто-то что-то кому-то сказал, а еще один человек, случайно там оказавшийся, услышал и позвонил четвертому, в результате чего однажды вечером энный человек пригласил меня на прием в свое палаццо. Палаццо досталось энному совсем недавно, после почти трехвековых юридических битв, которые вели несколько ветвей семьи, подарившей миру пару венецианских адмиралов. Соответственно, два огромных с великолепной резьбой кормовых фонаря брезжили в гроте высотой в два этажа -- во дворе палаццо, заполненном всяческими флотскими штуками, от Возрождения до наших дней. Сам энный был последним в своей линии и получил палаццо после многих лет ожидания и к великому огорчению остальных членов семейства. К флоту он отношения не имел: немного драматург, немного художник. Правда, в тот момент заметнее всего в этом сорокалетнем, худом, невысоком человеке в сером двубортном костюме очень хорошего покроя было то, что он серьезно болен. Желтизна кожи указывала на перенесенный гепатит -- или, может быть, на простую язву. Он ел только консоме и вареные овощи, пока его гости объедались тем, что имеет право на отдельную главу, если не книгу. Итак, собравшиеся отмечали вступление энного в права, равно как и открытие издательства для выпуска книг о венецианском искусстве. Когда мы трое: коллега-писательница, ее сын и я -- прибыли, прием был в самом разгаре.

Народу была масса: местные и слегка международные светила, политиканы, знать, завсегдатаи кулис, бородки и шарфики, любовницы разной степени яркости, велосипедная звезда, американские академики. Плюс компания хихикающих, резвых, гомосексуальных молодцов, неизбежных в те дни всюду, где имело место что-то мало-мальски приличное. Во главе компании стоял довольно безумный и злобный петух средних лет -- очень белокурый, очень голубоглазый, очень пьяный мажордом этого здания, чьи дни здесь были сочтены и который поэтому всех ненавидел. И правильно делал, добавлю я, ввиду его перспектив. Они слишком галдели, и энный вежливо предложил нам троим осмотреть остальную часть дома. Мы охотно согласились и поднялись на маленьком лифте. Покинув его кабину, мы покинули двадцатый, девятнадцатый и большую долю восемнадцатого века. Мы оказались на длинной, плохо освещенной галерее со сводчатым потолком, кишащим путти. Свет все равно бы не помог, поскольку стены были закрыты большими, от пола до потолка, темно-коричневыми картинами, которые, очевидно, были написаны на заказ для этого помещения и перемежались едва различимыми мраморными бюстами и пилястрами. Картины изображали, насколько можно было разобрать, морские и сухопутные сражения, праздничные шествия, мифологические сцены; самой светлой краской была винно-красная.

Это были копи тяжелого порфира, заброшенные, во власти вечного вечера, где за холстами таились рудные пласты; безмолвие здесь царило истинно геологическое. Нельзя было спросить "Что это? Чья работа? Еще это было похоже на подводное путешествие, словно мы составляли косяк рыб, проходящий сквозь затонувший галеон с сокровищем на борту,-- рта не раскрыть, не то наглотаешься воды. На дальнем конце галереи наш хозяин порхнул вправо, и мы прошли за ним в комнату, в нечто среднее между библиотекой и кабинетом джентльмена семнадцатого века. Судя по книгам за проволочной сеткой в красном, размером с гардероб, шкафу, век мог быть даже и шестнадцатым. Там было около шестидесяти пухлых белых томов, переплетенных в свиную кожу, от Эзопа до Зенона, сколько и нужно джентльмену -- чуть больше, и он превратился бы в мыслителя, с плачевными последствиями для его манер или состояния. В остальном комната была довольно голой. Свет в ней был не многим лучше, чем в галерее; я различил стол и большой выцветший глобус. Затем хозяин повернул ручку, и я увидел его силуэт в дверном проеме, ведущем в анфиладу.

Я заглянул в нее и вздрогнул: анфилада казалась вязкой и дурной бесконечностью. Затем я ступил в нее. Это была длинная череда пустых комнат. Рассудком я понимал, что длиннее параллельной ей галереи она быть не может. Тем не менее, была. У меня возникло чувство, что я перемещаюсь не столько в обычной перспективе, сколько по горизонтальной спирали, где приостановлено действие оптических законов. Каждая комната знаменовала твое дальнейшее убывание, следующую степень твоего небытия. Дело было в трех вещах: драпировках, зеркалах, пыли. Хотя иногда угадывалось назначение комнаты -- столовая, салон, возможно, детская,-- в общем их роднило отсутствие понятной функции. Они были примерно одного размера или, по крайней мере, не сильно в этом отличались.

И во всех окна были зашторены и два-три зеркала украшали стены. Каким бы ни был первоначальный цвет и узор портьер, теперь они стали бледно-желтыми и очень ветхими. Прикосновение пальца, не говоря о бризе, означало бы их настоящую гибель, что следовало из обрывков ткани, устилавших паркет. Они лысели, эти занавеси, и на некоторых складках виднелись широкие вытертые проплешины, словно ткань ощущала, что круг ее бытия замкнулся, и возвращалась в свое дотканное состояние. Речь шла не о тлении, не о распаде, но о растворении в прошедшем времени, где твой цвет и расположение нитей не имеют значения, где, узнав, что с ними может случиться, они перестроятся и вернутся, сюда или куда-то еще, в ином обличьи. Потом эти зеркала, два или три на комнату, разных размеров, но чаще всего прямоугольные. Все в изящных золотых рамах, с искусными гирляндами или идиллическими сценками, привлекавшими к себе больше внимания, чем сама зеркальная поверхность, поскольку состояние амальгамы было неизменно плохим. В каком-то смысле, рамы были логичней своего содержимого, которое они удерживали, словно не давая расплескаться по стенам. В течение веков отвыкнув отражать что-либо кроме стены напротив, зеркала отказывались вернуть тебе твое лицо, то ли из жадности, то ли из бессилия, а когда пытались, то твои черты возвращались не полностью. Я, кажется, начал понимать де Ренье.

От комнаты к комнате, пока мы шли по анфиладе, я видел в этих рамах все меньше и меньше себя, все больше и больше темноты. Постепенное вычитание, подумал я; чем-то оно кончится? И оно кончилось в десятой или одиннадцатой комнате. Я стоял у двери в следующую комнату и вместо себя видел в приличном -- метр на метр -- прямоугольнике черное, как смоль, ничто. Глубокое и зовущее, оно словно вмещало собственную перспективу -- другую анфиладу, быть может. На секунду закружилась голова; но, не будучи романистом, я не воспользовался возможностью и предпочел дверь. Всю дорогу хватало призрачности; тут ее стало через край. Хозяин и мои спутники где-то отстали; я был предоставлен самому себе. Повсюду лежала пыль; цвета и формы всего окружающего смягчались ее серостью. Инкрустированные мраморные столы, фарфоровые статуэтки, кушетки, стулья, сам паркет.

Ею было припудрено все, иногда, как в случае бюстов и статуэток, с неожиданно благотворным эффектом: подчеркивались рты, глаза, складки, живость группы. Но обычно ее слой был толстым и густым; более того, окончательным, будто новой пыли уже не было места. Жаждет пыли всякая поверхность, ибо пыль есть плоть времени, времени плоть и кровь, как сказал поэт; но здесь эта жажда прошла. Теперь пыль проникнет в сами предметы, подумал я, сольется с ними и в конце концов их заменит. Это, разумеется, зависит и от материала; попадаются довольно прочные. Предметам не обязательно разрушаться: они просто посереют, раз время не прочь принять их форму, как оно это уже сделало в веренице пустых комнат, где оно настигало материю. Последней была спальня хозяина. Там царила гигантская, но незастеленная кровать с пологом: реванш адмирала за узкую койку на корабле или, возможно, знак уважения к самому морю. Второе вероятней, учитывая чудовищное бетонное облако путти, нависшее над кроватью и игравшее роль балдахина. Вообще-то, это была скорее лепнина, чем путти.

Лица херувимов выглядели до ужаса гротескно: все они, пристально глядя на кровать, улыбались порочной, развратной улыбкой. Они напомнили мне о смешливом молодняке внизу; и тут я заметил переносной телевизор в углу этой вообще-то абсолютно пустой комнаты. Я вообразил, как мажордом забавляет здесь избранника; судорожный остров нагой плоти в море белья, под изучающими взорами пыльного гипсового шедевра. Как ни странно, вообразил без брезгливости. Напротив, мне показалось, что с точки зрения времени как раз здесь такие забавы уместны, ибо не приносят плода. В конце концов, три века здесь не было полновластного хозяина. Войны, революции, великие открытия, гении, эпидемии не имели сюда доступа из-за юридических препятствий. Действие причинности прекратилось, поскольку ее носители в человеческом облике шагали по этой перспективе только в качестве смотрителей, раз в несколько лет в лучшем случае. Так что корчащийся островок в простынном море, в сущности, соответствовал окружающей недвижимости, поскольку и она никогда в жизни не смогла бы ничего породить. К счастью, остров -- или правильней будет: вулкан?

На глади зеркала его не было. Как и меня. Случилось это лишь однажды, хотя мне говорили, что таких мест в Венеции десятки. Но одного раза достаточно, особенно зимой, когда местный туман, знаменитая Nebbia, превращает это место в нечто более вневременное, чем святая святых любого дворца, стирая не только отражения, но и все имеющее форму: здания, людей, колоннады, мосты, статуи. Пароходное сообщение прервано, самолеты неделями не садятся, не взлетают, магазины не работают, почта не приходит. Словно чья-то грубая рука вывернула все эти анфилады наизнанку и окутала город подкладкой. Лево, право, верх, низ тасуются, и не заблудиться ты можешь только будучи здешним или имея чичероне. Туман густой, слепой, неподвижный. Последнее, впрочем, выгодно при коротких вылазках, скажем, за сигаретами, поскольку можно найти обратную дорогу по тоннелю, прорытому твоим телом в тумане; тоннель этот остается открыт в течение получаса. Наступает пора читать, весь день жечь электричество, не слишком налегать на самоуничижительные мысли и кофе, слушать зарубежную службу Би-Би-Си, рано ложиться спать.

Короче, это пора, когда забываешь о себе, по примеру города, утратившего зримость. Ты бессознательно следуешь его подсказке, тем более если, как и он, ты один. Не сумев здесь родиться, можешь, по крайней мере, гордиться тем, что разделяешь его невидимость. Меня, впрочем, содержимое кирпичных банальностей этого города всегда интересовало не меньше -- если не больше,-- чем мраморные раритеты. Предпочтение это не связано ни с популизмом, ни с нелюбовью к аристократии, ни с привычками романиста. Это просто эхо тех домов, где я жил и работал большую часть жизни. Не сумев здесь родиться, я не сумел, видимо, и еще чего-то, когда выбрал занятие, редко имеющее конечным пунктом бельэтаж. С другой стороны, есть, наверно, какой-то извращенный снобизм в привязанности к здешнему кирпичу, к его красным, воспаленным мышцам в струпьях слезающей штукатурки. Как яйца нередко, особенно пока готовишь завтрак, наводят на мысль о неизвестной цивилизации, дошедшей до идеи производства пищевых консервов органическим способом, так и кирпичная кладка напоминает об альтернативном устройстве плоти, не освежеванной, конечно, но алой, составленной из мелких, одинаковых клеток. Стена или дымоход как еще один автопортрет вида на элементарном уровне.

В конце концов, как и Сам Всемогущий, мы делаем все по своему образу, за неимением более подходящего образца, и наши изделия говорят о нас больше, чем наши исповеди. Как бы то ни было, порог в квартирах венецианцев я переступал редко. Кланы не любят чужаков, а венецианцы -- народ весьма клановый, к тому же островитяне. Отпугивал и мой итальянский, бестолково скачущий около устойчивого нуля. За месяц или около того он всегда улучшался, но тут я садился в самолет, еще на один год уносивший меня от возможности этот улучшенный язык применить. Поэтому общался я с англоговорящими туземцами и американскими эмигрантами, в чьих домах встречал знакомый вариант -- если не уровень -- изобилия.

Первое знакомство с прозой Кафки и Набокова, пьесами Беккета. В журнале русской эмиграции «Современные записки» читает стихи Цветаевой, Ходасевича, Георгия Иванова.

Сентябрь — ноябрь — работа над поэмой-мистерией «Шествие». Написаны стихи «По выпуклости-гладкости асфальта... Ноябрь — «Сонет» «Мы снова проживаем у залива... Другие стихи 1961 года: «Мне говорят, что нужно уезжать... Ну что ж... Закрыть Как отключить рекламу? Неопубликованные стихи MC : «Самому себе» «Рядом вечно шумит... Стихи для голоса и кларнета» «Я — сын предместья, сын предместья, сын предместья...

Время повсюду едино. Годы жизни повсюду важней, чем воды, рельсы, петля или вскрытие вены; все эти вещи почти мгновенны. А добродетель твоя, наверно, эту минуту и ветра посвист перерастет, как уже твой возраст переросла, ибо день, когда я данные строки, почти рыдая, разность выбитых в камне чисел.

5 самых пронзительных стихотворений Иосифа Бродского о любви

Иосиф Бродский - Романс Скрипача: читать стих, текст стихотворения полностью - Классика на РуСтих Делаю ставку на тридцать первое. Иосиф Бродский. 6 л. share star heart.
Иосиф Бродский: davidaidelman — LiveJournal ясна! В ней нет облака пенного! Всё мне снится весна! В январе.

Какой смысл имеют стихотворения Иосифа Бродского на могиле Евгения Пригожина

Ахматовой, много читал и работал над стихами. На этот же период приходится его первая встреча с М. Басмановой, его многолетней Музой. По жанру — мистерия, монолог маски. Рифмовка перекрестная, сплошная и парная. Лирический герой — Скрипач, один из тех, кто «шествует» мимо мысленного взора автора. Его герой изливает душу, излагает свой взгляд на мир.

Он был влюблен, теперь один. Однако дальше следует предложение не застрелиться, а купить патефон. Слушать музыку и танцевать, пока голова не освободится от мыслей, а грудь — от сердца.

Произведения Бродского начали критиковать самые известные критики, его преследовали власти из-за его неоднозначных стихов, и к тому же он расстался с Марианной Басмановой, с девушкой, которой был вместе больше года. Это все наложило отпечаток на психику Бродского.

Он пытался наложить на себя руки, а через год у него случился инфаркт. У поэта была очень тяжелая ситуация в семье - постоянная нехватка денег и голод. Времени не хватало даже на учебу, не то что на встречи с друзьями.

Я так с любимым встретиться хотела На тёмной стороне подкидыша луны: Откуда шлёт приветы мать Кибела, Откуда к нам цветные прилетают сны. Но опустил с небес на землю случай: Дежурный ангел рассказал секрет — — Инесса, думками себя не мучай.

Не жди красот из сказок. Их там нет! Мне пох!

О портале Стихи. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице.

Иосиф Бродский. Представление

5 самых пронзительных стихотворений Иосифа Бродского о любви Иосиф Александрович Бродский (24 мая 1940 года, Ленинград, СССР — 28 января 1996 года, Бруклин, Нью-Йорк, США; похоронен на кладбище Сан-Микеле Венеции) — русский и американский поэт, эссеист, драматург и переводчик, педагог.
От окраины к центру - стихи Иосифа Бродского ~ Песни (Авторская песня) ясна! В ней нет облака пенного! Всё мне снится весна! В январе.
Иосиф Бродский "Представление" - ловец идей — LiveJournal Редкий режиссер может показать на экране все настолько же ярко, как Бродский в строчках текста. [ Осенний вечер в скромном городке] Осенний вечер в скромном городке, гордящимся присутствием на карте (топограф был, наверное, в азарте иль с дочкою судьи накоротке).
Меньше единицы. Иосиф Бродский Опять февраль – блаженный плут и враль Тихонько приподняв но'чи вуаль, На ушко шепчет мне: «ищи Грааль Я в помощь протяну царёву длань».
1 января года — Бродский. Полный текст стихотворения — 1 января года Опять февраль – блаженный плут и враль Тихонько приподняв но'чи вуаль, На ушко шепчет мне: «ищи Грааль Я в помощь протяну царёву длань».

Иосиф Бродский. Представление

И вечный бой. Покой нам только снится. И пусть ничто не потревожит сны. Седая ночь, и дремлющие птицы качаются от синей тишины. Поэма-мистерия в двух частях-актах и в 42-х главах-сценах Идея поэмы – идея персонификации представлений о мире, и в этом смысле она – гимн баналу. Иосиф Бродский — Романс Скрипача: Стих. Тогда, когда любовей с нами нет, тогда, когда от холода горбат, достань из чемодана пистолет, достань и заложи его в ломбард. Иосиф Бродский. * * * Как небесный снаряд на своё заданье снег летит в Ленинград на дома, на зданья, на карниз, на панель, под.

Ванга отдыхает !! Иосиф Бродский, независимая Украина и крик раскалывающегося сердца.

О любви и об уходящем времени. Иосиф Бродский ворвался на литературную сцену как дерзкий и уже состоявшийся автор. От других он отличался резкостью, лиризмом и открытостью. Он долгие годы совершенствовал литературное мастерство, изучал историю литературы и иностранные языки. Критики говорили, что «у его словесной и музыкальной интенсивности было магическое действие». Впрочем, о стихах Бродского нужно не говорить, их нужно читать. То не Муза воды набирает в рот.

И нарисуй пред ней мое лицо в пустом кафе. И в воздухе туманном. Рутштейну Как вагоны раскачиваются, направо и налево, как кинолента рассвета раскручивается неторопливо, как пригородные трамваи возникают из-за деревьев в горизонтальном пейзаже предместия и залива,-- я все это видел, я посейчас все это вижу: их движенье то же, остановки их -- точно те же, ниже воды и пыльной травы повыше, о, как они катятся по заболоченному побережью в маленький сон в маленький свет природы, из короткой перспективы увеличиваясь, возникая, витиеватые автострады с грузовиками, с грузовиками, с грузовиками. Ты плыви, мой трамвай, ты кораблик, кораблик утлый, никогда да не будет с тобою кораблекрушенья.

Пассажиры твои -- обобщённые образы утра в современной песенке общественных отношений. Ты плыви. Ты раскачивай фонарики угнетенья в бесконечное утро и короткие жизни, к озаренной патрицианскими светильниками метрополитена реальной улыбке человеческого автоматизма. Увози их маленьких, их неправедных, их справедливых.

Пусть останутся краски лишь коричневая да голубая. Соскочить с трамвая и бежать к заливу, бежать к заливу, в горизонтальном пейзаже падая, утопая. Сад О, как ты пуст и нем! В осенней полумгле сколь призрачно царит прозрачность сада, Где листья приближаются к земле великим тяготением распада.

О, как ты нем! Ужель твоя судьба в моей судьбе угадывает вызов, и гул плодов, покинувших тебя, как гул колоколов, тебе не близок? Великий сад! Даруй моим словам стволов круженье, истины круженье, где я бреду к изогнутым ветвям в паденье листьев, в сумрак вожделенья.

О, как дожить до будущей весны твоим стволам, душе моей печальной, когда плоды твои унесены, и только пустота твоя реальна. Нет, уезжать! Пускай когда-нибудь меня влекут громадные вагоны. Мой дольний путь и твой высокий путь -- теперь они тождественно огромны.

Прощай, мой сад! Надолго ль?.. Храни в себе молчание рассвета, великий сад, роняющий года на горькую идиллию поэта. Как будто чей-то след, давно знакомый, ты видишь на снегу в стране сонливой, как будто под тобой не брег искомый, а прежняя земля любви крикливой.

Как будто я себя и всех забуду, и ты уже ушла, простилась даже, как будто ты ушла совсем отсюда, как будто умерла вдали от пляжа. Ты вдруг вошла навек в электропоезд, увидела на миг закат и крыши, а я еще стою в воде по пояс и дальний гром колес прекрасный слышу. Тебя здесь больше нет. Не будет боле.

Забвенья свет в страну тоски и боли слетает вновь на золотую тризну, прекрасный свет над незнакомой жизнью. Все так же фонари во мгле белеют, все тот же теплоход в заливе стынет, кружится новый снег, и козы блеют, как будто эта жизнь тебя не минет. Тебя здесь больше нет, не будет боле, пора и мне из этих мест в дорогу. Забвенья нет.

И нет тоски и боли, тебя здесь больше нет -- и слава Богу. Пусть подведут коня -- и ногу в стремя, все та же предо мной златая Стрельна, как будто вновь залив во мгле белеет, и вьется новый снег, и козы блеют. Как будто бы зимой в деревне царской является мне тень любви напрасной, и жизнь опять бежит во мгле январской замерзшею волной на брег прекрасный. И мы опять играем временами в больших амфитеатрах одиночеств, и те же фонари горят над нами, как восклицательные знаки ночи.

Живем прошедшим, словно настоящим, на будущее время не похожим, опять не спим и забываем спящих, и так же дело делаем все то же. Храни, о юмор, юношей веселых в сплошных круговоротах тьмы и света великими для славы и позора и добрыми -- для суетности века. И с высот Олимпийских, недоступных для галки, там, на склонах альпийских, где желтеют фиалки, -- хоть глаза ее зорки и простор не тревожит, -- видит птичка пригорки, но понять их не может. Между сосен на кручах птица с криком кружится и, замешкавшись в тучах, вновь в отчизну стремится.

Помнят только вершины да цветущие маки, что на Монте-Кассино это были поляки. Приходит время сожалений. При полусвете фонарей, при полумраке озарений не узнавать учителей. Так что-то движется меж нами, живет, живет, отговорив, и, побеждая временами, зовет любовников своих.

И вся-то жизнь -- биенье сердца, и говор фраз, да плеск вины, и ночь над лодочкою секса по светлой речке тишины. Простимся, позднее творенье моих навязчивых щедрот, побед унылое паренье и утлой нежности полет. О Господи, что движет миром, пока мы слабо говорим, что движет образом немилым и дышит обликом моим. Затем, чтоб с темного газона от унизительных утрат сметать межвременные зерна на победительный асфальт.

О, все приходит понемногу и говорит -- живи, живи. Кружи, кружи передо мною безумным навыком любви. Свети на горестный посев, фонарь сегодняшней печали, и пожимай во тьме плечами и сокрушайся обо всех. Я сызнова служу.

В несчастливом кружении событий изменчивую прелесть нахожу в смешеньи незначительных наитий. Воскресный свет все менее манит бежать ежевечерних откровений, покуда утомительно шумит на улицах мой век полувоенный. Воскресный свет. Все кажется не та, не та толпа, и тягостны поклоны.

О, время, послужи, как пустота, часам, идущим в доме Апполона. А мир живет, как старый однодум, и снова что-то страшное бормочет, покуда мы приравниваем ум к пределам и деяниям на ощупь. Как мало на земле я проживу, все занятый невечными делами, и полдни зимние столпятся над столами, как будто я их сызнова зову. Но что-нибудь останется во мне -- в живущем или мертвом человеке -- и вырвется из мира и извне расстанется, свободное навеки.

Хвала развязке. Галантность провожатых, у светлых лестниц к зеркалам прижатых, и лавровый заснеженный венец. О память, смотри, как улица пуста, один асфальт под каблуками, наклон Литейного моста. И в этом ровном полусвете смешенья равных непогод не дай нам Бог кого-то встретить, ужасен будет пешеход.

И с криком сдавленным обратно ты сразу бросишься, вослед его шаги и крик в парадном, дома стоят, парадных нет, да город этот ли? Не этот, здесь не поймают, не убьют, сойдут с ума, сведут к поэту, тепло, предательство, приют. Глава 2 Полуапрель и полуслякоть, 1 любви, любви полупитья, и одинокость, одинакость над полуправдой бытия, что ж, переменим, переедем, переживем, полудыша, о, никогда ни тем, ни этим не примиренная душа, и все, что менее тоскливо, напоминает желтый лед, и небо Финского залива на невский пригород плывет. Глава 3 Ничто не стоит сожалений, люби, люби, а все одно, -- знакомств, любви и поражений нам переставить не дано.

И вот весна. Ступать обратно сквозь черно-белые дворы, где на железные ограды ложатся легкие стволы и жизнь проходит в переулках, как обедневшая семья. Летит на цинковые урны и липнет снег небытия. Войди в подъезд неосвещенный и вытри слезы и опять смотри, смотри, как возмущенный Борей все гонит воды вспять.

Куда ж идти? Вот ряд оконный, фонарь, парадное, уют, любовь и смерть, слова знакомых, и где-то здесь тебе приют. Гость поэма Глава 1 Друзья мои, ко мне на этот раз. Вот улица с осенними дворцами, но не асфальт, покрытая торцами, друзья мои, вот улица для вас.

Здесь бедные любовники, легки, под вечер в парикмахерских толпятся, и сигареты белые дымятся, и белые дрожат воротники. Вот книжный магазин, но небогат любовью, путешествием, стихами, и на балконах звякают стаканы, и занавеси тихо шелестят. Я обращаюсь в слух, я обращаюсь в слух, вот возгласы и платьев шум нарядный, как эти звуки родины приятны и коротко желание услуг. Все жизнь не та, все, кажется, на сердце лежит иной, несовременный груз, и все волнует маленькую грудь в малиновой рубашке фарисейства.

Зачем же так. Стихи мои -- добрей. Скорей от этой ругани подстрочной. Вот фонари, под вывеской молочной коричневые крылышки дверей.

Вот улица, вот улица, не редкость -- одним концом в коричневую мглу, и рядом детство плачет на углу, а мимо все проносится троллейбус. Когда-нибудь, со временем, пойму, что тоньше, поучительнее даже, что проще и значительней пейзажа не скажет время сердцу моему. Но до сих пор обильностью врагов меня портрет все более заботит. И вот теперь по улице проходит шагами быстрыми любовь.

Не мне спешить, не мне бежать вослед и на дорогу сталкивать другого, и жить не так. Но возглас ранних лет опять летит. Постойте же. Вдали Литейный мост.

Вы сами видите -- он крыльями разводит. Ко мне приходит гость, из будущего времени приходит. Глава 2 Теперь покурим белых сигарет, друзья мои, и пиджаки наденем, и комнату на семь частей поделим, и каждому достанется портрет. Да, каждому портрет.

Друзья, уместно ль заметить вам, вы знаете, друзья, приятеля теперь имею я... Вот комната моя. Из переездов всегда сюда. Родители, семья, а дым отечественный запах не меняет.

Приятель чем-то вас напоминает... Друзья мои, вот комната моя. Здесь родина. Здесь -- будто без прикрас, здесь -- прошлым днем и нынешним театром, но завтрашний мой день не здесь.

О, завтра, друзья мои, вот комната для вас. Вот комната любви, диван, балкон, и вот мой стол -- вот комната искусства. А по торцам грузовики трясутся вдоль вывесок и розовых погон пехотного училища. Приятель идет ко мне по улице моей.

Вот комната, не знавшая детей, вот комната родительских кроватей. А что о ней сказать? Не чувствую ее, не чувствую, могу лишь перечислить. Вы знаете...

Ах нет... Здесь очень чисто, все это мать, старания ее. Вы знаете, ко мне... Ах, не о том, о комнате с приятелем, с которым...

А вот отец, когда он был майором, фотографом он сделался потом. Друзья мои, вот улица и дверь в мой красный дом, вот шорох листьев мелких на площади, где дерево и церковь для тех, кто верит Господу теперь. Друзья мои, вы знаете, дела, друзья мои, вы ставите стаканы, друзья мои, вы знаете -- пора, друзья мои с недолгими стихами. Друзья мои, вы знаете, как странно...

Друзья мои, ваш путь обратно прост. Друзья мои, вот гасятся рекламы. Вы знаете, ко мне приходит гость. Глава 3 По улице, по улице, свистя, заглядывая в маленькие окна, и уличные голуби летят и клювами колотятся о стекла.

Как шепоты, как шелесты грехов, как занавес, как штора, одинаков, как посвист ножниц, музыка шагов, и улица, как белая бумага. То Гаммельн или снова Петербург, чтоб адресом опять не ошибиться и за углом почувствовать испуг, но за углом висит самоубийца. Ко мне приходит гость, ко мне приходит гость. Гость лестницы единственной на свете, гость совершенных дел и маленьких знакомств, гость юности и злобного бессмертья.

Гость белой нищеты и белых сигарет, Гость юмора и шуток непоместных. Гость неотложных горестных карет, вечерних и полуночных арестов. Гость озера обид -- сих маленьких морей. Единый гость и цели и движенья.

Гость памяти моей, поэзии моей, великий Гость побед и униженья. Будь гостем, Гость. Я созову друзей пускай они возвеселятся тоже , -- веселых победительных гостей и на Тебя до ужаса похожих. Вот вам приятель -- Гость.

Вот вам приятель -- ложь. Все та же пара рук. Все та же пара глаз. Не завсегдатай -- Гость, но так на вас похож, и только имя у него -- Отказ.

Смотрите на него. Разводятся мосты, ракеты, киноленты, переломы... Любите же его. Он -- менее, чем стих, но -- более, чем проповеди злобы.

Чем станет человек, когда его столетие возвысит, когда его возьмет двадцатый век -- век маленькой стрельбы и страшных мыслей? Он напрягает мозг и новым взглядом комнату обводит... Прощай, мой гость. К тебе приходит Гость.

Приходит Гость. Гость Времени приходит. Баратынского Поэты пушкинской поры, ребята светские, страдальцы, пока старательны пиры, романы русские стандартны летят, как лист календаря, и как стаканы недопиты, как жизни после декабря так одинаково разбиты. Шуми, шуми, Балтийский лед, неси помещиков обратно.

Печален, Господи, их взлет, паденье, кажется, печатно. Ох, каламбур. Календари все липнут к сердцу понемногу, и смерть от родины вдали приходит. Значит, слава Богу, что ради выкрика в толпе минувших лет, минувшей страсти умолкла песня о себе за треть столетия.

Но разве о том заботились, любя, о том пеклись вы, ненавидя? О нет, вы помнили себя и поздно поняли, что выйдет на медальоне новых лет на фоне общего портрета, но звонких уст поныне нет на фотографиях столетья. И та свобода хороша, и той стесненности вы рады! Смотри, как видела душа одни великие утраты.

Ну, вот и кончились года, затем и прожитые вами, чтоб наши чувства иногда мы звали вашими словами. Поэты пушкинской поры, любимцы горестной столицы, вот ваши светские дары, ребята мертвые, счастливцы. Вы уезжали за моря, вы забывали про дуэли, вы столько чувствовали зря, что умирали, как умели. На Карловом мосту ты снова сходишь и говоришь себе, что снова хочешь пойти туда, где город вечерами тебе в затылок светит фонарями.

На Карловом мосту ты снова сходишь, прохожим в лица пристально посмотришь, который час кому-нибудь ответишь, но больше на мосту себя не встретишь. На Карловом мосту себя запомни: тебя уносят утренние кони. Скажи себе, что надо возвратиться, скажи, что уезжаешь за границу. Когда опять на родину вернешься, плывет по Влтаве желтый пароходик.

На Карловом мосту ты улыбнешься и крикнешь мне: печаль твоя проходит. Я говорю, а ты меня не слышишь. Не крикнешь, нет, и слова не напишешь, ты мертвых глаз теперь не поднимаешь и мой, живой, язык не понимаешь. На Карловом мосту -- другие лица.

Смотри, как жизнь, что без тебя продлится, бормочет вновь, спешит за часом час... Как смерть, что продолжается без нас. Что с ней станет, с любовью к тебе, ничего, все дольешь, не устанешь, ничего не оставишь судьбе, слишком хочется пить в Казахстане. Так далеко, как хватит ума не понять, так хотя бы запомнить, уезжай за слова, за дома, за великие спины знакомых.

В первый раз, в этот раз, в сотый раз сожалея о будущем, реже понимая, что каждый из нас остается на свете все тем же человеком, который привык, поездами себя побеждая, по земле разноситься, как крик, навсегда в темноте пропадая. Утро и вечер Глава 1 Анатолию Найману Забудь себя и ненадолго кирпич облупленных казарм, когда поедешь втихомолку на Николаевский вокзал, когда немногое отринешь, скользя в машине вдоль реки, смотри в блестящие витрины на голубые пиджаки. Но много сломанных иголок на платье времени сгубя, хотя бы собственных знакомых любить, как самого себя. Ну, вот и хлеб для аналогий, пока в такси рюкзак и ты.

Храни вас Боже, Анатолий, значок короткой суеты воткните в узкую петлицу, и посреди зеркальных рам скользить к ногам, склоняться к лицам и все любить по вечерам. Глава 2 Разъезжей улицы развязность, торцы, прилавки, кутерьма, ее купеческая праздность, ее доходные дома. А все равно тебе приятно, друзей стрельбы переживя, на полстолетия обратно сюда перевезти себя, и головою поумневшей, не замечающей меня, склонись до смерти перед спешкой и злобой нынешнего дня. Скорее с Лиговки на Невский, где магазины через дверь, где так легко с Комиссаржевской ты разминулся бы теперь.

Всего страшней для человека стоять с поникшей головой и ждать автобуса и века на опустевшей мостовой. Глава 3 письмо Как вдоль коричневой казармы, в решетку темную гляжу, когда на узкие каналы из тех парадных выхожу, как все равны тебе делами, чугун ограды не нужней, но всё понятней вечерами и всё страшней, и всё страшней. Любимый мой, куда я денусь, но говорю -- живи, живи, живи все так и нашу бедность стирай с земли, как пот любви. Пойми, пойми, что все мешает, что век кричит и нет мне сил, когда столетье разобщает, хотя б все менее просил.

Храни тебя, любимый, Боже, вернись когда-нибудь домой, жалей себя все больше, больше, любимый мой, любимый мой. Глава 4 Я уезжаю, уезжаю, опять мы дурно говорим, опять упасть себе мешаю пред чешским именем твоим, благословляй громадный поезд, великих тамбуров окно, в котором, вылезши по пояс, кричит буфетное вино, о, чьи улыбки на колени встают в нагревшихся купе, и горький грохот удаленья опять мерещится судьбе. Людмила, Боже мой, как странно, что вечной полевой порой, из петербургского романа уже несчастливый герой, любовник брошенный, небрежный, но прежний, Господи, на вид, я плачу где-то на Разъезжей, а рядом Лиговка шумит. Глава 5 Моста Литейного склоненность, ремонт троллейбусных путей, круженье набережных сонных, как склонность набожных людей твердить одну и ту же фразу, таков ли шум ночной Невы, гонимой льдинами на Пасху меж Малоохтенской травы, когда, склонясь через ограду, глядит в нее худой апрель, блестит вода, и вечно рядом плывет мертвец Мазереель, и, как всегда в двадцатом веке, звучит далекая стрельба, и где-то ловит человека его безумная судьба, там, за рекой среди деревьев, все плещет память о гранит, шумит Нева и льдины вертит и тяжко души леденит.

Глава 6 Е. Прощай, Васильевский опрятный, огни полночные туши, гони троллейбусы обратно и новых юношей страши, дохнув в уверенную юность водой, обилием больниц, безумной правильностью улиц, безумной каменностью лиц. Прощай, не стоит возвращаться, найдя в замужестве одно -- навек на острове остаться среди заводов и кино. И гости машут пиджаками далеко за полночь в дверях, легко мы стали чужаками, друзей меж линий растеряв.

Мосты за мною поднимая, в толпе фаллических столбов прощай, любовь моя немая, моя знакомая -- любовь. Глава 7 Меж Пестеля и Маяковской стоит шестиэтажный дом. Когда-то юный Мережковский и Гиппиус прожили в нем два года этого столетья. Теперь на третьем этаже живет герой, и время вертит свой циферблат в его душе.

Когда в Москве в петлицу воткнут и в площадей неловкий толк на полстолетия изогнут Лубянки каменный цветок, а Петербург средины века, адмиралтейскому кусту послав привет, с Дзержинской съехал почти к Литейному мосту, и по Гороховой троллейбус не привезет уже к судьбе. Литейный, бежевая крепость, подъезд четвертый кгб. Главы 8 -- 9 Окно вдоль неба в переплетах, между шагами тишина, железной сеткою пролетов ступень бетонная сильна. Меж ваших тайн, меж узких дырок на ваших лицах, господа, from time to time, my sweet, my dear, I left your heaven , иногда как будто крылышки Дедала всё машут ваши голоса, по временам я покидала, мой милый, ваши небеса, уже российская пристрастность на ваши трудные дела -- хвала тебе, госбезопасность, людскому разуму хула.

По этим лестницам меж комнат, свое столетие терпя, о только помнить, только помнить не эти комнаты -- себя. Но там неловкая природа, твои великие корма, твои дома, как терема, и в слугах ходит полнарода. Не то страшит меня, что в полночь, героя в полночь увезут, что миром правит сволочь, сволочь. Но сходит жизнь в неправый суд, в тоску, в смятение, в ракеты, в починку маленьких пружин и оставляет человека на новой улице чужим.

Нельзя мне более. В романе не я, а город мой герой, так человек в зеркальной раме стоит вечернею порой и оправляет ворот смятый, скользит ладонью вдоль седин и едет в маленький театр, где будет сызнова один. Глава 10 Не так приятны перемены, как наши хлопоты при них, знакомых круглые колени и возникающий на миг короткий запах злого смысла твоих обыденных забот, и стрелки крутятся не быстро, и время делает аборт любовям к ближнему, любовям к самим себе, твердя: терпи, кричи теперь, покуда больно, потом кого-нибудь люби. Перемены все же мука, но вся награда за труды, когда под сердцем Петербурга такие вырастут плоды, как наши собранные жизни, и в этом брошенном дому все угасающие мысли к себе все ближе самому.

Часть II. Времена года Глава 11 Хлопки сентябрьских парадных, свеченье мокрых фонарей. Смотри: осенние утраты даров осенних тяжелей, И льется свет по переулкам, и палец родственной души все пишет в воздухе фигуры, полуодевшие плащи, висит над скомканным газоном в обрывках утренних газет вся жизнь, не более сезона, и дождь шумит тебе в ответ: не стоит сна, не стоит скуки, по капле света и тепла лови, лови в пустые руки и в сутки совершай дела, из незнакомой подворотни, прижавшись к цинковой трубе, смотри на мокрое барокко и снова думай о себе. Глава 12 На всем, на всем лежит поспешность, на тарахтящих башмаках, на недоверчивых усмешках, на полуискренних стихах.

Увы, на искренних. В разрывах все чаще кажутся милы любви и злости торопливой непоправимые дары. Так все хвала тебе, поспешность, суди, не спрашивай, губи, когда почувствуешь уместность самоуверенной любви, самоуверенной печали, улыбок, брошенных вослед, -- несвоевременной печати неоткровенных наших лет, но раз в году умолкший голос негромко выкрикнет -- пиши, по временам сквозь горький холод, живя по-прежнему, спеши. Глава 13 Уходишь осенью обратно, шумит река вослед, вослед, мерцанье желтое парадных и в них шаги минувших лет.

Наверх по лестнице непрочной, звонок и после тишина, войди в квартиру, этой ночью увидишь реку из окна. Поймешь, быть может, на мгновенье, густую штору теребя, во тьме великое стремленье нести куда-нибудь себя, где двести лет, не уставая, все плачет хор океанид, за все мосты над островами, за их васильевский гранит, и перед этою стеною себя на крике оборви и повернись к окну спиною, и ненадолго оживи. Глава 14 О, Петербург, средины века все будто минули давно, но, озаряя посвист ветра, о, Петербург, мое окно горит уже четыре ночи, четыре года говорит, письмом четырнадцатой почты в главе тринадцатой горит. О, Петербург, твои карманы и белизна твоих манжет, романы в письмах не романы, но только в подписи сюжет, но только уровень погоста с рекой на Волковом горбе, но только зимние знакомства дороже вчетверо тебе, на обедневшее семейство взирая, светят до утра прожектора Адмиралтейства и императора Петра.

Глава 15 Зима качает светофоры пустыми крылышками вьюг, с Преображенского собора сдувая колокольный звук. И торопливые фигурки бормочут -- Господи, прости, и в занесенном переулке стоит блестящее такси, но в том же самом переулке среди сугробов и морен легко зимою в Петербурге прожить себе без перемен, пока рисует подоконник на желтых краешках газет непопулярный треугольник любви, обыденности, бед, и лишь Нева неугомонно к заливу гонит облака, дворцы, прохожих и колонны и горький вымысел стиха. Глава 16 По сопкам сызнова, по сопкам, и радиометр трещит, и поднимает невысоко нас на себе Алданский щит. На нем и с ним.

Мои резоны, как ваши рифмы, на виду, таков наш хлеб: ходьба сезона, четыре месяца в году. По сопкам сызнова, по склонам, тайга, кружащая вокруг, не зеленей твоих вагонов, экспресс Хабаровск -- Петербург. Вот характерный строй метафор людей, бредущих по тайге, о, база, лагерь или табор, и ходит смерть невдалеке. Алеко, господи, Алеко, ты только выберись живым.

Алдан, двадцатое столетье, хвала сезонам полевым. Глава 17 Прости волнение и горечь в моих словах, прости меня, я не участник ваших сборищ, и, как всегда, день ото дня я буду чувствовать иное волненье, горечь, но не ту. Овладевающее мною зимой в Таврическом саду пинает снег и видит -- листья, четыре времени в году, четыре времени для жизни, а только гибнешь на лету в каком-то пятом измереньи, растает снег, не долетев, в каком-то странном изумленьи поля умолкнут, опустев, утихнут уличные звуки, настанет Пауза, а я твержу на лестнице от скуки: прости меня, любовь моя. Глава 18 Трещала печь, героя пальцы опять лежали на окне, обои "Северные Альпы", портрет прабабки на стене, в трельяж и в зеркало второе всмотритесь пристальней, и вы увидите портрет героя на фоне мчащейся Невы, внимать желаниям нетвердым и все быстрей, и все быстрей себе наматывать на горло все ожерелье фонарей, о, в этой комнате наскучит, герой угрюмо повторял, и за стеной худую участь, бренча, утраивал рояль, да, в этой комнате усталой из-за дверей лови, лови все эти юные удары по нелюбви, по нелюбви.

Глава 19 Апрель, апрель, беги и кашляй, роняй себя из теплых рук, над Петропавловскою башней смыкает время узкий круг, нет, нет. Останется хоть что-то, хотя бы ты, апрельский свет, хотя бы ты, моя работа. Ни пяди нет, ни пяди нет, ни пяди нет и нету цели, движенье вбок, чего скрывать, и так оно на самом деле, и как звучит оно -- плевать. Один -- Таврическим ли садом, один -- по Пестеля домой, один -- башкой, руками, задом, ногами.

Боже мой. Такси, собор. Не понимаю. Дом офицеров, майский бал.

Отпой себя в начале мая, куда я, Господи, попал. Глава 20 Так остановишься в испуге на незеленых островах, так остаешься в Петербурге на государственных правах, нет, на словах, словах романа, а не ногами на траве и на асфальте -- из кармана достанешь жизнь в любой главе. И, может быть, живут герои, идут по улицам твоим, и облака над головою плывя им говорят: Творим одной рукою человека, хотя бы так, в карандаше, хотя б на день, как на три века, великий мир в его душе. Часть III.

Свет Глава 21 Романс Весна, весна, приходят люди к пустой реке, шумит гранит, течет река, кого ты судишь, скажи, кто прав, река твердит, гудит буксир за Летним садом, скрипит асфальт, шумит трава, каналов блеск и плеск канавок, и все одна, одна строфа: течет Нева к пустому лету, кружа мосты с тоски, с тоски, пройдешь и ты, и без ответа оставишь ты вопрос реки, каналов плеск и треск канатов, и жизнь моя полна, полна, пустых домов, мостов горбатых, разжатых рек волна темна, разжатых рек, квартир и поля, такси скользят, глаза скользят, разжатых рук любви и горя, разжатых рук, путей назад. Глава 22 Отъезд. Вот памятник неровный любови, памятник себе, вокзал, я брошенный любовник, я твой с колесами в судьбе.

Как мало надо, чтобы вновь хотелось жить. Как много надо, чтобы больше не хотелось. А мир так сложен. Не изучен и на треть.

Ты, кажется, уснул, ты в сердце все утраты переставил, ты, кажется, страданья обманул, И нет тебя как будто бы меж нас, и бьют часы о том, что поздний час, и радио спокойно говорит, и в коридоре лампочка горит. Но всякий раз, услышав ночью вой, я пробуждаюсь в ужасе и страхе: да, это ты вороной и совой выпрыгиваешь из дому во мраке. О чем-нибудь, о чем-нибудь ином, о чем-нибудь настойчиво и нервно, о комнате с завешенным окном... Но в комнате с незапертою дверью рост крыльев в полуночные часы и перьев шум. И некуда мне деться, Любовник-оборотень, Господи спаси, спаси меня от страшного соседства. Проходит в коридоре человек, стучит когтями по паркету птица и в коридоре выключает свет и выросшим крылом ко мне стучится. Явление безумия в ночи, не прячься, не юродствуй, не кричи, - никто теперь в тебе не загостится подолее, чем нужно небесам, подолее, чем в ночь под воскресенье, и вскоре ты почувствуешь и сам, что бедный ум не стоит опасенья, что каждому дано не по уму. Да, скоро ты и в этом разберешься и к бедному безумью своему привыкнешь и с соседями сживешься. Прекрасный собеседник у меня! Вот птичий клюв и зубы человека, вот, падая, садясь и семеня, ко мне, полуптенец, полукалека, и шепчет мне и корчится от боли: — Забавный птенчик в городе возник из пепла убывающей любови, ха-ха, а вот и я, и погляди, потрогай перья на моей груди, там раньше только волосы росли, татуировки розами цвели, а вот глаза — не бойся, идиот... А, наплевать. Я столько говорил, прикидывался, умничал, острил Но кто-то пишет далее меня.

Похожие новости:

Оцените статью
Добавить комментарий